Так за бесконечными доводами секрет и остается нераскрытым, отчего аргументы не становятся правдивее. Все, впрочем, искажено, и Кафка никогда не забывает о том, что дело здесь нечисто. Всякая затея несет на себе печать запрета или, выражаясь языком Кафки, отмечена грехом. На данный момент признание переносится: «Наверное, было бы лучше, — пишет он 26 ноября, — оставить в покое угрозу, которая довлеет над нами, до тех пор, когда мы больше не будем пользоваться лишь перепиской, а сможем наконец обменяться первыми настоящими словами».
Так начинается приключение. Сегодня нельзя удержаться от мысли, что Кафка сбился с пути. Но это не должно заставить забыть, какое отчаяние бросило его в эту обманчивую любовь. Он, чувствующий себя мертвым, как говорит сам в одном из писем, пытается зацепиться за живое существо. В другой раз, вслед за одним из бесчисленных недоразумений, которыми усеяна эта переписка, он восклицает: «Итак, Вы меня не отвергли? Я уже подумал, что сбывается проклятие, которого, как я считал в последнее время, мне удалось избегнуть». Уже угадываются те отвратительные торги, к которым он прибегнет позднее: «Постарайся, — говорит он Фелице 14 ноября, — жить в иллюзии, что я тебе необходим; тебя это ни к чему не обязывает, ты в любой момент сможешь избавиться от меня».
Ко всему этому прибавляются еще и мелкие неприятности. Мать Кафки нашла письмо Фелицы, которое адресат спрятал недостаточно хорошо, и, как всегда обеспокоенная здоровьем сына, она написала Фелице. Кафка узнает об этом и приходит в ярость: «Родители не хотят ничего другого, как заставить Вас опуститься до них, вернуть в те времена, от которых хотел бы избавиться, чтобы попытаться дышать».
Фелица добивается от него обещания не упрекать свою мать в неделикатности, но он не держит данного слова. В приступе ярости он высказывает ей все, что было у него на сердце. Но происходит чудо: ссора растопляет всю холодность и фальшь, которыми обычно были ограничены его отношения с родителями. Появляется настоящее чувство: «Убежден, что это было наилучшим для нас обоих — для матери и для меня, ибо я не помню, чтобы мы когда-нибудь в жизни так дружески и искренне с ней разговаривали, как после этого взрыва».
Между тем время проходит и приближается Новый год. Естественно предположить, что Кафка воспользуется этими небольшими каникулами, чтобы вновь увидеть возлюбленную, с которой он едва знаком. Ничего подобного. Он ссылается на свою литературную работу: он хочет использовать свободные дни для написания рассказов (на самом деле он не сможет писать, и эти дни окажутся потерянными). Настоящие мотивы, несомненно, были иные. Похоже, он боится заменить созданного идола реальностью. «Я не знаю, — пишет он Фелице 27 ноября, — смогу ли я вынести твое присутствие, и в состоянии расстройства, в котором я нахожусь, заслуживаю ли я встречи с тобой». Он признается однажды, что, учитывая все часы, истраченные им на бесконечную переписку, он легко мог бы найти время на поездку в Берлин. Но в новогодний вечер он также пишет: если бы они были рядом, им не удалось бы поговорить. Другие причины, в которых он признается менее охотно, вероятно, также предназначены для того, чтобы отсрочить встречу с Фелицей: если он ее увидит, у него больше не будет предлога, чтобы и дальше медлить с признанием, которое ему еще не удалось сделать.
Он остается в Праге — и события следуют одно за другим: 15 декабря Макс Брод обручается; это что-то вроде некоторого разрыва с Кафкой. Что касается свадьбы Валли, то распри на Балканах, грозившие началом войны, заставляют отложить ее на более поздний срок. В конце концов она состоялась в середине января. Кафка — человек чести, ему даже приходится произнести приветственную речь перед приглашенными. Для него это мрачный день.
Но главная новость в начале 1913 года — перерыв в литературном творчестве. Закончив «Превращение», Кафка вновь принимается за сочинение своего американского романа. 14 декабря он записывает, что он с большим трудом продвигается вперед, чуть позже помышляет выбросить рукопись в окно. 26 января он пишет Фелице, что третьего дня побежден своим романом. До сего времени, несмотря на часы сомнений и приступы отчаяния, он жил в относительном спокойствии. Он писал и в то же время ощущал, что где-то в мире есть женщина, которую он, не слишком фантазируя, мог считать своей.
Теперь же равновесие нарушено: литература покинула его, его жизнь потеряла оправдание. «Письма Фелице» этого времени колеблются между отчаянием и прострацией. Этот момент можно назвать вторым эпизодом в любовных отношениях с Фелицей Бауэр.
Время от времени он шутит, он ищет способы для улучшения сбыта диктофонов и даже заинтересовывает в этом деле одного из своих коллег-журналистов, Отто Пика. Но наиболее часто он впадает в печаль. Он сетует на свое здоровье: некогда невосприимчивый к холоду, он становится подверженным простудам, или, скорее, тому, что он называет ипохондрической чувствительностью к холоду. Отныне он только и знает, что вращается вокруг огромной дыры своей ничтожности. Любимой женщине он может предложить лишь немощную любовь слабого. Она не смогла бы вынести его и двух дней, если бы должна была жить рядом с ним. Он вспоминает гравюру, которая постоянно преследовала его, когда он был ребенком и которая изображала самоубийство двух влюбленных, — несомненно, не было ли бы это единственным разумным выходом? Одновременно он умоляет Фелицу и предостерегает ее: «Продолжай меня любить, — пишет он ей 18 марта, — и ненавидь меня!» Можно было бы продолжать до бесконечности цитаты такого рода, но, несомненно, и одной будет достаточно. В письме от 3 марта: «Для моей собственной безопасности ответь мне сегодня, не избегая прямого ответа, на следующий вопрос: если бы тебе однажды пришлось понять с ясностью, исключающей по меньшей мере большую часть сомнений, что ты могла бы несмотря ни на что, возможно, ценой определенных трудностей, обойтись без меня, если бы тебе пришлось понять, что я являюсь препятствием на твоем жизненной пути /…/; если бы тебе пришлось понять, что доброе активное, живое, уверенное в себе существо, такое как ты, не может завязывать никаких связей с такой темной натурой, как я, или не могла бы это сделать без сожаления, могла бы ты тогда, дорогая (не отвечай легкомысленно, прошу тебя, прими во внимание ответственность, которой требует твой ответ!), могла бы ты мне сказать прямо, не беря в расчет свою жалость? /…/А ответ, который ограничился бы отрицанием возможности предположений, содержащихся в моем вопросе, не был бы ответом, достаточным для меня и способным умерить страх, который испытываю по отношению к тебе. Или, скорее, это был бы достаточный ответ, то есть признание, что ты испытываешь ко мне непреодолимую жалость. Но в то же время зачем тебя спрашивать и мучить? Я уже знаю ответ». Когда сегодня читаешь эти строки, нельзя остаться равнодушным к породившему их исступленному волнению, к заключенному в них страху, страху, который слишком реален, который стремится наполнить содержанием искусственную любовь. В самом деле, какое чувство, кроме жалости, могла испытывать Фелица Бауэр? Но в этих письмах ощущается также риторика, которая питает саму себя, увлечение словами ради самих слов. Кафка отдает себе в этом отчет и признает это. Так, 17 февраля он пишет: «То, что ты меня любишь, Фелица, делает меня счастливым, но не дает ощущения безопасности, поскольку весьма возможно, что ты ошибаешься, ибо может быть, я, когда пишу тебе, прибегаю к уловкам /…/». И на следующий день: «Во власти какой грезы пребывала ты, когда написала, что я полностью покорил тебя? Ты думаешь так, любимая, в определенный момент и потому, что ты далеко. Но чтобы покорить вблизи и надолго, нужны иные силы, чем мускулы, заставляющие продвигаться мое перо. Разве ты сама не убеждена в этом, когда задумываешься? Мне часто кажется, что эти отношения при посредстве писем, за пределами которых я не перестаю надеяться постичь реальность, являются единственными отношениями, которые соответствуют моему ничтожеству, и что, если я захочу преодолеть эту предназначенную мне черту, это приведет нас обоих к несчастью».