С тех пор, как еврейские актеры давали представления в старом гетто Праги, прошло четыре или пять лет, и впечатление, полученное Кафкой от их спектаклей, понемногу стерлось. Прибытие беженцев с востока внезапно оживляет воспоминания о былом. Кафка вступает в контакт с пражскими сионистами: его товарищ по школе Гуго Бергман был одним из руководителей; Феликс Вельч и его родственники — кузен Роберт Вельч и кузина Лиза Вельч — были членами этой организации. Феликс Вельч позже станет главным редактором журнала «Зельбствер» (буквально: «Самооборона» — органа сионистов). Долго сомневавшийся Макс Брод даст вовлечь себя, в свою очередь. В 1912 и 1913 годах Кафка посещает конференции сионистов, присутствует на собраниях. Вспомним также: когда в 1913-м он находится в Вене, то просто так и даже скучая присутствует на Всемирном конгрессе движения. В декабре 1913-го после выступления Гуго Бергмана, которому он, впрочем, дал положительную оценку, он замечает: «Во всяком случае у меня с этим нет ничего общего». Когда в Праге создают ассоциацию еврейских служащих, Кафка в нее вступает, но, жалея о своем шаге, пишет в начале 1914-го: «Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего, и я должен быть совсем тихо доволен тем, что могу дышать, забиться в какой-нибудь угол».
Немного позже, оглядываясь на свою жизнь, он определил один из периодов своей эволюции как «антисионизм». Выражение, конечно же, слишком сильное. Было бы лучше, как он делает в письме Фелице в феврале 1913-го, говорить о безразличии. О нем же он будет говорить Фелице и в конце 1916-го (в момент, когда уговаривает ее работать в общественном приюте): «Если бы тебе пришлось однажды почувствовать себя сионисткой (это тебя уже как-то коснулось, но это было лишь прикосновение, а не истинное убеждение) и узнать, что я не являюсь сионистом — простое исследование вскрыло бы это без сомнения, — то это обстоятельство меня не испугало бы, и у тебя самой не было бы причин для страха. Сионизм создан не для того, чтобы разлучать здравомыслящих людей».
События заставят Кафку позже пересмотреть свое мнение. Но некоторые недомолвки по-прежнему останутся: без сионизма, скажет он в конце своей жизни, было бы невозможно в наши дни возродить Каббалу и мистическую мудрость. Но сионизм, который мог бы служить углублению религиозной мысли, уклонился в политику. Сионизм — это движение интеллектуалов, порожденное и поддерживаемое буржуазной средой. По всей вероятности, именно благодаря евреям, пришедшим с востока, религиозная мысль Кафки — или, как, возможно, сказал бы он в этот период, его размышление о природе религии — получит пищу. Как мы это сейчас хорошо видим, в Иерусалиме хасидизм и сионизм являются антагонистическими тенденциями: с одной стороны, модернизм, историческая ориентация на конкретную обстановку, с другой — сохранение прошлого, живущего в умах, всей сокровищницы легенд и умения ревностно хранить секреты сообщества, сказочные раввины, почитаемые как князья, — и все это среди населения большей частью нищего, помыкаемого соседями, презираемого западными евреями.
В этот момент своей жизни Кафка знакомится с Георгом Лангером, другом и кузеном Макса Брода. Георг Лангер, родившийся в Праге, «обратился» в хасидизм. Он прожил многие годы в Венгрии «при дворе» сказочного раввина. Вернувшись в Прагу, он продолжал еще носить кафтан. Как делал когда-то Исхак Лёви, Лангер рассказывает Кафке легенды хасидов: замысел новеллы о Големе, который появляется в 1916 году, но который резко обрывается на первой же странице, является, по всей видимости, плодом бесед с Лангером.
И Кафка при помощи этого посредника увидит вблизи сказочных раввинов, о которых все ему говорят и которых он слабо себе представляет. Первый раз это случается в 1915 году в Жижкове, пригороде Праги: раввин, беженец из Галиции, принимает там своих приверженцев. Кафка идет к нему на встречу в сопровождении Лангера и Макса Брода. Портрет, который он набрасывает в своем «Дневнике», выражает больше удивление, нежели уважение. Его взгляд останавливается скорее на комических деталях, чем на достоинстве персонажа: нос, поросший волосами, из-под шелкового кафтана выглядывают кальсоны, раввин сморкается в руку. Макс Брод сообщает, что на обратном пути Кафка ему сказал: «Принимая все во внимание, можно подумать, что мы находимся в Африке среди племени дикарей. Вульгарное суеверие».
Год спустя раввин из Бельц, тот самый, рядом с которым Лангер жил продолжительное время, находится проездом в Мариенбаде. По вечерам он прогуливается по городу; два дня подряд Кафка смешивается с толпой приверженцев, почтительно его сопровождавших. На этот раз тональность меняется. Кафка, по всей вероятности, преодолел в себе впечатление отчуждения; в подробном рассказе в письме Максу Броду исчезли всякие следы иронии. Раввин представляется ему султаном, похожим на тех, которых рисовал Густав Доре и которых Кафка видел в книгах, когда был маленьким. Но спектакль не имеет ничего общего с маскарадом. Он — настоящий султан и одновременно отец, наставник. Все в нем вызывает доверие. Ученики ищут глубокий смысл в каждом из его высказываний, но они ошибаются. Чудо состоит в том, что раввин говорит только простые вещи, он явно выполняет функцию, предопределенную ему Богом. Не имеет значения, восхищается ли он длительное время производством труб для банных учреждений или интересуется устройством водосточного желоба. Это царь и мэтр, его законность не оспаривается. Как измерить силу этого единения? Мы не располагаем для этого достаточными материалами. Можно было бы, пожалуй, сказать, что Кафка созерцает с симпатией, лишенной нюансов, нравы, которые для него остаются чужими. Вид сказочного раввина, пришедшего с востока, для Кафки лишь спектакль. Он находится снаружи и восхищается этой живой верой, которая пока еще не является его верой.