Франц Кафка - Страница 87


К оглавлению

87

В матлиарской пустоте единственным заметным событием для Кафки была встреча с Робертом Клопштоком, двадцатиоднолетним студентом-медиком, «здоровым белокурым парнем, крепким, коренастым, с розовыми щеками». Видя его лежащим в постели с взъерошенными волосами и лицом подростка, можно подумать, будто он вышел из сказки Гофмана. Это будапештский еврей, антисионист, больше интересующийся Иисусом и Достоевским, чем еврейскими проблемами. Между Кафкой и Клопштоком, который отныне и до конца останется самым чутким и преданным спутником писателя, устанавливается горячая дружба. Они беседуют о религиозных вопросах, Кафка заставляет его прочитать Кьеркегора. И в письме, которое он ему адресует, он оказывается перед необходимостью уточнить свою собственную мысль — выше уже был сделан краткий намек на этот пассаж: время живой веры прошло, и мы, поглощенные повседневной рутиной, более не достойны ее. Кьеркегор говорит о жертвоприношении Авраама, но что произошло бы сегодня, если бы Бог призвал нового Авраама? Этот Авраам тоже пошел бы туда, куда ему укажут, он тоже был бы полностью готов принести жертву, которой от него потребуют, но только в том случае, если поверит, что здесь нет ошибки и что речь, безусловно, идет о нем, ужасном на вид старике, и его сыне, оборванном парне. Он себя чувствует посмешищем, над ним будут смеяться, и эта насмешка сделает его еще более отвратительным, а его сына еще более грязным. Кафка похож на этого Авраама: в нем совершаются таинственные движения, которые он едва понимает, рождаются чаяния, которые ему не удается полностью осознать. Никакой другой текст не передает лучше, что собой представляли эти религиозные размышления — краеугольный камень сознания Кафки. Необходимо процитировать его полностью: «Я никогда не был неверующим в этом смысле (предшествующий фрагмент письма, к несчастью, утерян), но удивлен, обеспокоен, в голове столько вопросов, сколько мошкары на этой лужайке. Я примерно в той же самой ситуации, что цветок рядом со мной, который не слишком хорошо себя. Чувствует, который, конечно, тянет головку к солнцу — кто бы поступил иначе? — но который полон тайного беспокойства по причине болезненно проистекающих в его корнях и его соке явлений; там что-то случилось, там продолжает происходить, но он получает лишь смутные новости, болезненно смутные, и он не может тем не менее наклониться и разрыть почву, чтобы посмотреть туда, и ему остается вести себя, как другие, и держать высоко головку, что он и делает, но делает с усталостью и безразличием».

Этот вид религиозных размышлений по-прежнему остается подспудным. Но то, что постоянно находится на первом плане, что является вполне осознанным — это страх. Однажды он сравнивает себя с человеком, который, пожелав поплавать в открытом море, внезапно оказался среди волн и испытал ужасный страх. Этот страх, кажется ему, так основательно связан с его натурой, что он перестает теперь обвинять своего отца, как делал еще два года назад. Что значит эта ссора перед лицом такой очевидности? Его отец вел себя по отношению к нему совсем как старший брат, который, несомненно из ревности, пытается смутить слегка своего младшего брата в борьбе, которую тот ведет. Написав эту фразу, Кафка останавливается: «Сейчас наступила настоящая ночь, как и надлежит для крайнего богохульства». Ибо теперь он наполовину простил своего отца, который в то же время, когда он его обвиняй, был последней отдушиной, последней маской, отныне он может обвинять лишь самого создателя. Кафка знает об опасностях болезни, от которой он страдает, вот почему он делает все возможное, чтобы лечиться. Но он также знает — ведь это библейское, пишет он, что, «тот кто не может в полной мере ощутить дыхания творческой жизни, будет болен в любом деле».

Когда Макс Брод однажды спрашивает его, чего он боится, то Кафка отвечает: «Я боюсь многих вещей, но в земном плане я особенно боюсь оказаться неспособным, физически и духовно, нести бремя другого существа, поскольку мы почти едины, то лишь страх вопрошает: «Как? Может ли быть правдой, что мы почти едины? Затем, когда этот страх сделал свое дело, то он становится страхом неопровержимым, невыносимым, укорененным почти до глубины души».

Теперь страх имеет имя, и имя это — Милена. Он сожалеет не об отсутствии любви, а напротив, об опасностях разделенной любви: «Я люблю ее, — пишет он где-то, — и не могу с ней говорить, я ее выслеживаю, чтобы с ней не встретиться». В письме Максу Броду он анализирует свое внутреннее препятствие, о котором любой наблюдатель, по правде говоря, давно догадался: он может желать лишь женщин, которых не любит. «Я могу, из достоинства, из гордости (ибо каким бы смиренным он, западный еврей, привыкший гнуть хребет, ни казался, он горд), я могу любить лишь то, что могу поставить так высоко над собой, что оно становится для меня недоступным». Кстати, в своей слабости он обвинял упадок или вырождение западных евреев. Теперь же он обвиняет целиком эпоху: это она породила «болезнь инстинкта». Те, жизненная сила которых крепка, могут к ней приспособиться, но другие, к которым принадлежит он, находят свое спасение лишь в бегстве. Но бежать, чтобы — что спасать? Кафка отвечает: «Не всегда бегут, чтобы спастись. Пепел, который ветер сдувает с костра, улетает не для того, чтобы спастись».

Как бы там ни было, он предпринимает все, чтобы не встретиться с Миленой. Когда проходит слух, что она приедет лечиться в Татры, он охвачен страхом и собирается переехать. К счастью, она выбирает для себя место на другом краю массива, и опасность на сей раз предотвращена. Кафка возвращается в Прагу в конце августа 1921 года и тотчас же приступает к работе в Агентстве.

87