Но есть также другое обстоятельство, защищающее его от безумия, обстоятельство, отличное от аргументов, которые внушает ему ложное уничижение. Он мог бы быть раздавлен на границе между обычным миром, в котором живут другие и из которого он сам изгнан, и «другим миром», предназначенным для него. Этого не случилось, потому что ему был предоставлен выход или побег, каковым является литература. Литература, говорит Кафка, привилегированное место, которое позволяет смотреть на мир более свободно, как будто оказался на мгновение защищенным от житейских бурь и жестокости; она доставляет «странное и таинственное утешение». Но какой ценой! Тому, кто не сумел подойти к своему концу, прожив полноценную жизнь, приходится одной рукой отталкивать отчаяние и в то же время другой держаться за то, что еще удается различить посреди руин, ибо он мертв, добавляет Кафка, живой мертвец, он старается лишь пережить самого себя. Сочинительство — данник любой случайности мира: оно зависит от горничной, которая приходит, чтобы затопить печь; от кошки, которая хочет на ней погреться. Весь внешний мир повинуется строгим законам, которые им управляют, но чему повинуется сочинительство? Оно не имеет ни независимости, ни оправдания в самом себе, оно всего лишь «игра и отчаяние». И, конечно же, туберкулезник может не писать: «удушье является немыслимым ужасом», он может даже испытать что-то вроде счастья, сочиняя эту фразу, но она не поможет избежать удушья, она ничему не служит. Так что в обмен на все, в чем было отказано Кафке — предки, брак, потомки, — он получил лишь «искусственную и жалкую компенсацию». Эта компенсация создается лишь в спазмах страдания, и «если уже не погиб от этих спазмов, погибаешь от удручающей бедности утешения». Тем более, что никогда не решаешься полностью забыть другой берег, берег жизни, откуда изгнан и где страдание было бы не меньшим: «Но зачем же, — спрашивает он, — я увеличиваю несчастье, стремясь попасть на другой берег, когда нахожусь на этом берегу?» Таким образом, литература одновременно является спасением и мукой. «Я живу, — пишет он Максу Броду, — над тьмой, из которой поднимается, когда захочет, темная сила». Его заставляет жить литература, и когда он не может писать, его страдания становятся сильнее, но что представляет та жизнь, которая дает ему возможность писать? Что компенсирует литература, даже если временами он находит в ней «сладкую и чудесную награду»? «Этой ночью мне стало ясно, как ребенку, которому все показали наглядно, что это награда за служение дьяволу». Демоны, в естественном состоянии связанные, в творчестве освобождаются от своих пут и начинают его мучить. Возможно, существует иная манера письма, но Кафка знает лишь эту, подтверждаемую ежедневным опытом. И не потому что эта литература обнажает (представляет) незнаемый или неизвестный ад, Кафка безоговорочно отказывает ей в этой способности. Он принимает ее лишь потому, что она дает пишущему возможность поддерживать нездоровые отношения с самим собой. Творчество, как его понимает Кафка, берет свое начало в тщеславии и жажде наслаждений. Пишущий всматривается в то, как он живет и умирает, и из этого спектакля извлекает наслаждение. Он подобен человеку, который хочет умереть и одновременно воспользоваться этим, чтобы увидеть, как будут проливать слезы на его могиле. Поскольку он не жил, он вдвойне испытывает страх смерти. «То, что казалось мне игрой, оказалось действительностью. Творчеством я не откупился. Всю жизнь я умирал, а теперь умру на самом деле. Моя жизнь была слаще, чем у других, тем страшнее будет моя смерть. Писатель во мне, конечно, умрет сразу, ведь у такой персоны нет никакой почвы, нет никакого состояния, пусть хотя бы состоящего из праха; есть лишь небольшой шанс в безумнейшей земной жизни, есть лишь конструкция жажды наслаждений. Это и есть писатель. Но сам я не могу жить дальше, потому что я ведь и не жил, я остался глиной, я не превратил искру в пламя, а испытывал ее лишь для иллюминации собственного трупа». И далее: «Это будет особенное погребение, писатель, то есть нечто несуществующее, предает старый труп, давно уже труп, могиле». Эти горькие размышления относятся к июлю 1922 года. В том же письме немного дальше Кафка пишет: «Таким образом, решено, что больше я из Богемии не выезжаю, вначале я ограничусь Прагой, потом своей комнатой, а потом своей кроватью, потом определенным положением тела, потом и вовсе ничем. Может быть, потом я добровольно /…/ смогу отказаться и от счастья писать». Он ошибается: он снова покинет Прагу, он даже осуществит свое давнее желание пожить в Берлине. Что касается его любви к наслаждению творчеством, которое остается его мукой, но также и единственным счастьем, он будет заниматься им больше, чем когда бы то ни было: он будет творить до своего смертного часа.
Немного раньше, в конце января 1922 года, Кафка отправился в Шпиндлермголе, местность в Гигантских горах, в сопровождении своего врача доктора О. Германна, к которому, кстати, он не испытывал особых дружеских чувств и которого рассматривал всего лишь как платного сопровождающего. Кафка катается на санях, возможно, даже пытается ходить на лыжах. В этом мало привычном окружении он чувствует себя потерянным, неспособным общаться с другими, чего он, впрочем, не хотел бы. У него даже складывается впечатление, что его боятся: Петер Шлемиль наоборот, он внушает страх как «человек со слишком большой тенью». Он страдает от одиночества и, однако, ничего так не боится, как расставания с ним. Если, например, к нему неожиданно приедет Милена, его престиж среди пансионеров отеля сразу же, вне всякого сомнения, возрастет, но он не сможет вынести рядом с собой ее присутствия. Так влачит он свои дни в Шпиндлермюле, мучимый бессонницей, подстерегаемый угрозой воспаления легких. Он остается там три недели, до середины февраля. Но в это же время, по всей вероятности, он принимается за работу над «Замком».